Не Пушкин перед нами, а мы перед ним

« Назад

Не Пушкин перед нами, а мы перед ним 31.05.2019 23:53

Давно я не виделся с последним великим пушкинистом Валентином Семёновичем Непомнящим. Он — мой приятель, с которым провёл я не один содержательный день в селе Махра под Сергиевым Посадом, где у него дача. Непомнящий сейчас нездоров. Но слово его о Пушкине всё приходит ко мне, а восприятие написанного им обостряется в кануны дня рождения Поэта и его скорбной кончины. Шестого июня Пушкин родился — этот день печатлеется в нашем сознании нотками счастья. Сегодня публикую отрывок из статьи доктора филологических наук Валентина Непомнящего «Предполагаем жить».

Владимир ВЕЛЬМОЖИН.

исход

Валентин НЕПОМНЯЩИЙ

Не Пушкин перед нами, а мы перед ним

Авторитет Пушкина в культуре сопоставим лишь с царским. В самом деле, ему как бы определён статус своего рода помазанника, на его миссии в культуре и судьбе России ощутима печать исключительности, выделяющая его из среды великих гениев других культур. Выводить это ощущение из причин эстетических, социальных или «идейных» по меньшей мере наивно – во всяком случае в России. Впрочем, порой именно отчуждённый взгляд извне может быть парадоксально плодотворен: близко к истине подошёл один американский учёный, процедивший: «Пушкин – кобзарь, то есть народный певец, основа поэзии которого – национальный фольклор». Если же сделать ещё шаг и за такую основу принять не просто фольклор, а – допетровскую культуру в целом, с которой Пушкин своим творчеством воссоединил секуляризованную культуру своего времени, – то истина окажется ещё ближе. А сделать это необходимо – проблема внутренних связей Пушкина с «древнерусской» культурой у нас всерьёз до сих пор не ставилась. Между тем, быть может, именно в этой сфере мы найдём главную причину беспримерного авторитета Пушкина, его духовной весомости в национальном сознании. Думаю, причина эта состоит в том, что пушкинский художественный мир есть мир в высшей степени сакральный, возможно даже самый сакральный из известных нам художественных миров. Мир Пушкина полон священных смыслов, он необычайно глубоко, многосторонне, правильно и гармонично воплощает божественную суть бытия, мира, жизни и человека, – а именно эта суть и была главным предметом культуры Святой Руси. Культура эта рассматривала бытие и жизнь как дар Божий, мир – как Творение, человека – как Божье дитя, чаще же всего – как блудного сына Бога. Мистическое понимание бытия было естественным стержнем языческой культуры; в течение семи веков, предшествовавших революции Петра, это понимание было оплодотворено и глубоко преобразовано христианством, переосмыслено в контексте христианской системы ценностей. Основным содержанием культуры Святой Руси, её, так сказать, «большим сюжетом» стало человеческое поведение в его катастрофическом, трагическом, часто постыдном противоречии с божественным происхождением человека и его высоким предназначением; вся история предстала драмой отпадения человечества от Бога, историей падшего человека; пафос же культуры определялся «духовной жаждой» преодолеть отпадение, жаждой возвращения блудного сына в Отчий дом, жаждой спасения, путь к которому указан и проложен Христом. Иначе говоря, культура ставила человека перед лицом вечных истин, не делая при этом разницы между историей всего человечества и судьбой отдельной личности. Вспоминается точная формулировка Д. С. Лихачёва: «Древнерусскую литературу можно рассматривать как литературу одной темы и одного сюжета. Этот сюжет – мировая история, и эта тема – смысл человеческой жизни».

Буквально этими же словами можно определить и «большой сюжет» Пушкина (с его, кстати, тяготением к истории) и его основную «тему», которые, в применении к жанру трагедии, определены им как «судьба человеческая, судьба народная». Собственно, большинство пушкинских сюжетов и коллизий – трагические, и трагизм их – как и в «древнерусской» литературе – несовпадение, противоречие между великими возможностями человека, его высоким предназначением, масштабом божественного Замысла, воплощённого в нём, одним словом – между человеком как образом Божьим и реальным образом жизни, поведением человека. Не случаен поэтому масштаб личностей пушкинских «преступников»: Бориса, Барона, Сальери. Не случайно смятение Татьяны, не могущей понять, кто такой Онегин – «ангел» или «надменный бес». Если с этой точки зрения взглянуть на основные произведения зрелого Пушкина – «Бориса Годунова», «Евгения Онегина», «Маленькие трагедии» и др., – перед нами предстанет своего рода «мировая история» (говоря словами Д. С. Лихачёва), история болезни человечества, отвернувшегося от «вечных истин» и потому утерявшего «смысл человеческой жизни»: история блудного сына (не зря, кстати, тема этой притчи не раз у Пушкина возникает).

Это, повторяю, полностью совпадает с духом и пафосом культуры Святой Руси, религиозной по сущности и назначению; здесь и национальная историческая преемственность – через голову протестантских реформ Петра, – и истинная духовная родословная Пушкина, а за ним и всей великой русской классики.

Конечно, невозможно называть Пушкина «религиозным писателем»: слишком специфический смысл заключает в себе такое определение; слишком свободен Пушкин от догматических (даже не в одиозном, а в изначальном смысле этого слова) запретов; слишком светским является он нам во всём: в языке, в непринуждённости манер, в убеждениях и интеллектуальных повадках. Но под этой светскостью – гигантский массив древнего эзотерического знания, тысячелетние символы, мифологемы и универсалии, осмысленные в христианском духе и слагающиеся в то, что́ мы называем пушкинским художественным миром; но внутренняя свобода поэта – не безбрежный произвол, а, напротив, трудный, однако самый верный путь личного, часто мучительного постижения религиозных истин по «линии наибольшего сопротивления»; но сама-то светскость и непринуждённость – это обращённость ко всем, а не только к узкому кругу избранных: у Пушкина «много званых», и каждому дается возможность понимать его по силам. Что же касается «убеждений» поэта в тот или иной момент его жизни (а они слишком часто не устраивают тех, кому хочется видеть его более «благочестивым» или хотя бы более ортодоксальным), – то надо различать головные убеждения «идейного» порядка – и интуицию, которая есть основа всякого подлинного творческого акта, которая есть воля и деятельность гения, диктовавшего Пушкину его шедевры. Но вместе с тем интуиция человека есть собственно религиозная сфера его существа. Перефразируя пастернаковский перевод «Гамлета», интуиция есть веры «собственное место», оттого человеческое творчество одного корня с религиозной верой, а культура – с культом. От разности природы «убеждений» и природы интуиции – те непростые, порой драматические отношения между «мировоззрением и творчеством» одного и того же художника, которые часты в истории. Что касается Пушкина, то его «убеждения» могли быть в тот или иной момент теми или иными, но творческий гений его всегда был гением веры – иначе пушкинский художественный мир был бы совсем иным – и во всяком случае не был бы столь пророчественным, оставаясь притом до последних глубин художественным.

Здесь хочу коснуться лишь одной из черт пушкинского художественного мышления, зато такой, которая не затрагивалась; между тем именно в ней, мне кажется, наиболее очевидным образом гений художественный проявляется как гений веры, а «по преимуществу художник» оказывается «по преимуществу пророком» (то есть человеком, прорекающим не «свою» правду, исполненного не «своей», а высшей волей).

Вот центральные строки знаменитого стихотворения:

Душе настало пробужденье,
И вот опять явилась ты

Давно замечена «необычная» логика: не «явилась ты» и потому «настало пробужденье», а наоборот: душа пробудилась – и ты явилась.

Замечено это было, но соответственного осмысления, в контексте пушкинского творчества, с «методологической», так сказать, его стороны, не получило. Между тем перед нами фундаментальная черта художественного мышления Пушкина; она, впрочем, неотъемлема в любом великом искусстве, великое искусство без неё, может быть, и немыслимо, – и все же именно у Пушкина она поистине фундаментальна, играет постоянную, чуть ли не будничную, орудийную роль. Не «внутреннее» зависит от «внешнего», не «бытие определяет сознание», а, напротив, «сознание», состояние души влияет на внешние обстоятельства, преображает окружающую жизнь, меняет бытие. Нет «пробужденья» души – не явится «гений чистой красоты». Не было бы «духовной жажды» – не явился бы шестикрылый серафим. Не замыкал бы свой слух от голоса совести, взывающего к нему, царь Борис (что делает он последовательно во всех сценах, где присутствует), то есть судил бы себя сам, – не было бы «Божьего суда», не явился бы «бич Божий» Гришка. Бытие отвечает на духовные и душевные движения человека – в этом одухотворённость Бытия, сакральность Бытия как Творения и величие человека как венца его.

Но это значит и то, что человек у Пушкина не есть главный и единственный субъект Бытия. В «Пророке» человек – в центре мироздания, над ним «ангелов полёт», под ним «гад подводный ход», – а он предстоит пред Богом, взывающим к нему: «Исполнись волею Моей». От того, пробуждается ли в человеке «духовная жажда», внемлет ли он «Бога гласу», голосу совести, который взывает к нему, помнит ли он о своём предстоянии, – зависит всё, что происходит и произойдёт в Бытии с человеком и человечеством.

Если теперь посмотреть на пушкинские трагические ситуации (а они, как известно, в большинстве произведений трагические), то окажется, что трагизм их состоит в том, что герои ставят относительное и преходящее на место божественного и абсолютного. В связи с этим одна из ключевых пушкинских тем – тема совести как «Бога гласа», «роптанья вечного души», тема сложных отношений людей со своей совестью, которую они слышат, но не слушают: царя Бориса она мучает, но без всякого результата; Скупой рыцарь прямо честит её «ведьмой». Отсюда же – один из ключевых мотивов: самозванство; тут не только само собой разумеющиеся «воры» Отрепьев и Пугачёв, не только цареубийца Годунов, – мир Пушкина полон узурпаторами – от опять же само собой разумеющегося Наполеона (в разных контекстах и применениях) до Германна с его наполеоновским профилем и такими же замашками, от уже упоминавшегося Барона с его грёзой о владычестве над миром, и Сальери, присваивающего право распоряжаться чужой жизнью, до Старухи с её желанием стать владычицей морскою. Всё это – тема человека, считающего себя полным хозяином в не им созданном мире и ведущего себя соответствующим «воровским» образом; тема блудного сына, который ещё не вернулся, ибо не до конца расточил данную ему часть отцовского достояния.

В конечном счёте все названные и другие, не названные, герои такого рода тяготеют к одному типу, который может, в известном смысле, представительствовать от имени всего заблудшего человечества в целом и заслуживает наименования Homo usurpator, человек потребляющий: потребляющий по своему хотению все данные ему Богом дары, прежде всего свою свободу, потребляющий своих ближних («Мы все глядим в Наполеоны; двуногих тварей миллионы для нас орудие одно»), потребляющий весь мир.

Судьба человека такого типа неизбежно трагична, все эти герои терпят крушение; в какой-то момент что-то случается – и всё рушится, и остаётся беспомощный мальчик Феодор, которого скоро убьют, как убили Димитрия, остаются ключи от сундуков с золотом, теперь уже не принадлежащих Барону, остаются 17-­й нумер Обуховской больницы и разбитое корыто. Всё становится на свои места: относительное обнаруживает свою относительность, абсолютное остаётся абсолютным. И почти всегда в дело вмешивается случай: будь то неожиданный поворот диалога Пимена с Григорием, или одновременный приход Барона и его сына к Герцогу, или чудесная добыча Старика, или негаданная встреча Онегина с княгиней Татьяной, или пиковая дама вместо туза; «случай», по чёткому определению Пушкина, есть «мощное, мгновенное орудие Провидения». Если герой сам не видит, не помнит, что жизнь человека есть предстояние перед Тем, Кто жизнь и человека сотворил, в дело вмешивается Провидение. Слово это (в церковном языке – Божественный Промысл) означает участие, действование Бога в жизненном процессе, попечение о Божьей правде, о сохранности образа Божьего в человеке и человечестве.

Слова о случае как «орудии Провидения» – одна из немногих понятийных формул зрелого Пушкина, дающих представление о его миросозерцании; само же действование Бога в человеческой жизни пронизывает – чаще всего неумышленно со стороны автора – большинство пушкинских сюжетов, присутствует в художественном мире Пушкина так, как дух присутствует в одухотворённом организме, направляет творческую волю поэта вне зависимости от личных его сиюминутных «убеждений», составляет, если угодно, своего рода «эфирное тело» его мира. Отсюда – пророческий характер пушкинского слова, пушкинских коллизий, пушкинского мышления, описанную черту которого можно условно назвать «законом предстояния».

Может, впрочем, быть употреблено и другое название – заимствованное из области равно художественной и сакральной. Речь идет о так называемой «обратной перспективе».

Общеизвестна (а со времён Ренессанса и общепринята как наиболее «правильная» в изобразительном искусстве) линейная перспектива, по её законам строится «реалистическая» картина. Изображение в линейной перспективе есть изображение с точки зрения (в буквальном и переносном смысле) человека, которая тем самым признается достоверно и объективно отражающей истину реальности. Линейная перспектива означает, что реальность именно такова, какой и как её воспринимает человек, она означает, что человек есть субъект, а окружающая реальность – предлежащий ему объект. Тем самым линейная перспектива есть присвоение человеком конечной истины о мире, а стало быть – и самого мира. Торжество линейной перспективы зафиксировало предельную «эмансипацию» человеческого сознания, утвердило в искусстве «суверенитет» человека над мирозданием, которое было признано реальностью чисто материальной, физической, подчиняющейся только природным закономерностям (одной из каковых и является сама линейная перспектива), – то есть реальностью, в конечном счёте подчиняющейся, долженствующей подчиняться не кому иному, как человеку, его точке зрения на мир.

Для обратной перспективы всё наоборот; по её закону творилась и существует древняя икона. Икона предполагает иное соотношение между собою и человеком, она относится к созерцающему не как объект к своему субъекту – икона сама есть субъект. Она – не копия мира, видимого с точки зрения человека, а реальность мира, не видимого физическим зрением. Икона – окно в мир иной, вечный, божественный, человеку не подвластный, от человека не зависимый и могущий быть изображённым не предметно-реалистически, но только символически. «Точка зрения» мыслится не принадлежащей человеку – она в самой иконе, там, где Бог, Божья Матерь или святые, где – не преходящее материальное, а абсолютное бытие. Икона – не картина, и не мы её смотрим – она смотрит на нас, она к нам обращена, а мы предстоим пред нею.

Отсюда все особенности древних икон, странные на взгляд, привыкший к перспективе линейной, – особенности, которые вернее передают метафизику бытия (как писал в начале века о. Павел Флоренский), в частности метафизику пространства (как в наше время показывает академик Б. В. Раушенбах), чем привычный нам по живописи способ изображения с «точки зрения» человека.

Истина, смотрящая на нас, истина, обращённая к нам, – так можно выразить смысл обратной перспективы в иконе. Этому не противоречит то, что есть иконы, на которых символически изображены не только Бог или святые, но и мирские люди, и грешники (такова, к примеру, икона Божией Матери «Нечаянная Радость»), и даже бесы («Сошествие во ад» и др.).

И вот – если говорить не об иконе как священном предмете, а об изобразительном принципе иконы, каковым является обратная перспектива, – то не будет большой вольностью сказать, что весь художественный мир зрелого Пушкина в целом, всё его содержание есть своего рода икона нашего грешного мира; мира, который отпал от Бога, стал падшим миром – по слову ап. Иоанна Богослова, «во зле лежащим». Мир Пушкина – икона, изображающая, с одной стороны, всю правду и красоту Божьего мира как он замышлён и сотворён, а с другой – все преступления этой правды и красоты, творимые человеком-узурпатором, человеком падшим.

Если это так (подробнее тема рассматривается в другой работе), то большое заблуждение смотреть на пушкинский художественный мир как на «объект» («мой Пушкин»... «наш Пушкин»...): не он «перед нами», а мы – перед ним (скорее – в нём). Мы, утратившие чувство священности жизни, священности мира, в котором существуем, потреб­ляющие этот мир по своим хотениям, доведшие его до экологического и духовного кризиса, проводящие по утопическим рецептам социально­хирургические эксперименты, которые ведут к распаду, гниению и разбитому корыту, – мы, граждане христианской страны, отступившие от Христовой веры, мы не можем смотреть на пушкинский художественный мир лишь как на словесность и литературу, как на «эстетический» объект, – не можем потому, что он про нас, мы Пушкиным предсказаны. Ведь на созданной им «иконе» изображается, как люди попирают вечные истины – и что от этого бывает.